— А я гляжу, лошадь из Ракушина, люди чужие... Лошадь-то я узнал, — говорил он, гарцуя на неспокойном жеребце. — А чего он спит? Угостился? Ему нельзя, он с глотка ложится... Симка! — крикнул он что есть мочи и засмеялся. — Симка, черт!
Бурый конь злобно прял ушами, прижимая их, и пританцовывал под всадником, крутился, прося воли.
— А куда ж вы едете-то? — кричал он, поглядывая на Дуняшу и смеясь. — Ракушино сзади осталось! Дорогу-то направо не заметили? Там и Ракушино. Теперь обратно езжайте!
Ноги его, как ружейные курки, взведенные для стрельбы, вдруг раскинулись в стороны, парень отпустил поводья и локти тоже раскинул и тут же ударил каблуками в бока жеребца. Тот екнул, напрягся и поскакал тяжелым размашистым галопом, кидая копытами ошметки мокрой глины.
— Лошадь-то, — сказал Темляков, — лошадь-то... умнее нас... Сама пошла домой, а мы не пустили. Покататься захотелось.
И Темляков, разозлившись на весь белый свет, потянул все ту же левую вожжу, разворачивая лошадь. На этот раз она охотно подчинилась, резво пошла, перебирая ногами, потащила за собой телегу, которая тут же встала под прямым углом к ней, а в следующее мгновение под таким же углом оказалась по отношению к дороге... Телега вздыбилась стеной, что-то в ней затрещало, заскрипело, взвизгнуло, и не успели Темляковы опомниться, как все они — и вещи, и Серафим, и чемоданы, и Дуняша с сыном, и сам Темляков, — сходя с ума от ужаса, повалились с этой стены в дорожную грязь.
Все это случилось так неожиданно, так быстро, что Николаша, которого Дунечка, извернувшись кошкой при падении, не ушибла и не уронила в грязь, а каким-то невероятным образом удержала на весу, испугавшись лишь, что телега сейчас накроет их и убьет, — Николаша даже не проснулся. Дунечка же быстро поднялась на ноги и, удивленно глядя на грязного мужа, который запутался в вожжах и на которого к тому же навалился Серафим, непонятно как оседлав его, обхватив короткими ногами в яловичных сапогах, вдруг то ли заплакала, то ли засмеялась, с изумлением поймав безумоватый взгляд мужа, барахтающегося под Серафимом в грязи.
— Ты цел? — воплем спросила она сквозь смех.
Теперь, спустя тысячелетие после этого путешествия, разглядывая, как сквозь призму бегущей воды, укрупненные подробности дня, Темляков с удивлением видел в дрожи радостных слез, застилавших ему глаза, воистину счастливое свое семейство, барахтающееся в дорожной грязи.
Все те муки и страдания, которые казались невыносимыми, представали теперь перед ним, старчески немощным человеком, игрищами веселой и беззаботной жизни. Они с Дунечкой купались в этой жизни, как несмышленые дети, не подозревая о подлинных муках и страданиях, переполнявших страну в те недоброй памяти годы.
Он еще не знал тогда, как и почему будет убит его брат, он не в силах был даже в кошмарном сне увидеть штабель полураздетых трупов в холодном сарае, в груду которых ляжет и замороженный Саша, добрый их Шура, грезивший в юности о театре, носивший коротенькие пышные усики, тщательно следя за своей франтоватой внешностью, и ушедший добровольцем на ту войну, с которой он как бы и не вернулся домой. Он даже предположительно не мог подумать, что в его стране существуют такие жестокие силы, которые способны на это убийство. И уж, конечно, он не мог знать, у него даже такой попытки не было, ему и в голову не могло прийти, что мирные миллионы людей всех национальностей, населявших Россию; людей всевозможных политических или религиозных умонастроений, от крестьянина до государственного деятеля, от безграмотного мужика или бабы до всемирно известного ученого; тьма-тьмущая разных людей, у которых были тоже, как у него, дети, матери и отцы, были надежды на будущее и какие-то свои уклады жизни с любимыми делами, привычками, с домашними тайными нежностями, с естественными потребностями вкусно поесть, поспать, пробудиться на рассвете, чтобы улыбнуться солнцу или первому снегу, — все эти разбросанные по всей России хорошие и плохие, добрые и злые люди были умерщвлены или подвергнуты пыткам, может быть, именно в тот день, когда он сам со своим семейством ехал в деревню Ракушино, были собраны в безликие массы, в серые толпы за заборами с колючей проволокой, в бараках жилых зон лагерей, чтобы каждое утро, забыв о своих привычках, идти в колоннах в рабочую зону под охраной немецких овчарок и вооруженных людей с одной лишь надеждой — выжить и вернуться домой.
Теперь, когда Темляков узнавал об этом, он ужасался крови, пролитой невинными жертвами России, и ему казалось порой, что сам он, ища наслаждений для души и тела, мечтая о соловьях и чистой реке, о счастье маленькой своей семьи, не по дорожной грязи ехал в Ракушино, не в лужи с глинистой жижей вывалил он Дунечку с Николашей и самого себя и Серафима, а в густую кровь страдающей России, дождем лившуюся с хмурых небес обреченной на муки страны.
Конечно, он с обостренным чувством собственной вины понимал теперь, что кара не обошла Темляковых и за все сполна заплатил убиенный мученик, несчастный Саша, смертью своей искупивший грехи младшего брата, дав ему право на жизнь и на те грешные удовольствия, какие он мог вопреки всему извлекать из нее. Но при всем этом он понимал теперь и то, что удовольствия эти давались ему за чей-то счет, словно он волею судеб был избран жестокой властью, царившей в стране, в число людей, которым дарована свобода созерцать эту жизнь и славить власть за то, что она оставила их в покое.
Его мучило теперь сознание, что он прожил свою жизнь за счет жизни кого-то из тех убиенных, в погибели которых он не чувствовал своей вины, но й не виноватым тоже не мог теперь представить себя, не погрешив против нравственного самосознания, ибо не мог бы никогда почувствовать себя счастливым в доме, где стоит гроб.
Хотя и то верно, что он, узнавая в свое время об открытых процессах над «врагами народа», не сомневался, что суды над ними — праведные суды. В нем даже порой посапывало в глубине души злорадное чувство мести, будто он убеждался воочию в торжестве справедливости, видя черные фамилии тех, кто недавно еще так или иначе был виноват в разрухе и голоде, в той насаждаемой ими враждебности, какую он сам своей шкурой на каждом шагу испытывал.
Он догадывался по-своему в минуты мутного мщения, что оттого они и враги, что разъяли народ на части, раскололи монолит великой России, сведя с ума лучших ее сынов. Ему даже чудилось иной раз, что сумеет теперь Саша побороть свою болезнь и вернется с душевным облегчением домой, такой же улыбчивый и красивый, каким он помнил его на старом Крымском мосту...
Как это ни странно теперь вспоминать, но казни или смертные приговоры, о которых сообщали газеты, вносили в его душу некую успокоенность, как если бы именно его, Василия Темлякова, преследовали коварные злодеи, но нашлись в стране могущественные силы и он был спасен от гибели! Что-то в этом роде испытывал он всякий раз, узнавая о раскаявшихся и признавших свою вину преступниках. Уничтоженные, они освобождали захламленный путь России к счастью, а вместе с Россией он и сам со своим семейством делал шажок к этому будущему счастью, восклицая при этом с облегчением:
— Слава Богу, наконец-то! А то ведь просто невмоготу стало жить... Оказывается, вон кто виноват! Ну хорошо, теперь жизнь наладится.
Он и Дунечку свою заставлял верить в справедливость этих казней, на что она ему, как добрая мать, говорила в задумчивой отрешенности:
— Но ведь для этого нужны и палачи.
— Конечно! — восклицал он решительно. — Как же без них?!
Это было страшно теперь вспоминать.
Никакие комбинации всевозможных умственных упражнений, которыми он пытался порой не то чтобы оправдать, но хоть как-то привести в равновесие душевные свои силы и унять тревогу, не помогали ему избавиться от тех наивных и до преступности глупых размышлений о неизбежности жертв на историческом пути развития страны, о необходимости казни и палачей, какими он отвлекал себя в ту давнюю пору. Хотя он и успокаивал Дунечку, говоря ей, что, дескать, палачей как таковых уже нет, все делает нехитрая механика, и что якобы приговоренного выводят в коридор, в котором, как на зверя, насторожена заряженная винтовка, тот подходит к черте, ногой наступает на пружинящую проволоку и таким образом сам себя расстреливает, потому что половица соединена со спусковым крючком винтовки и выстрел происходит сам собой...
Он в безумии своем пытался внушить Дунечке и самому себе идею гуманной казни во имя благополучия и нравственного здоровья народа, веря в эти россказни как последний дурак, развесивший ослиные уши.
А Дунечку, которая возражала ему, говоря, что все равно кто-то ведь должен заряжать и настораживать винтовки, не хотел и слушать, убеждаясь всякий раз с великодушной насмешкой, что жена ничего не понимает в большой политике, если ее беспокоят такие мелочи.
Он жил, подчиняясь инерции, которую принимал за свой выбранный в здравом рассудке жизненный путь, а все, что делалось вокруг, старался объяснить и понять как именно свой тоже, единственно возможный и сознательно избранный им, как и всем народом, исторический путь России, и очень обижался и ревностно страдал, если кто-нибудь не хотел признавать за ним его права считать этот путь своим.